Мігранцтва — не выбар, а шанец. Квіток, каб збегчы ад таго, што падавалася лёсам. Адзінай магчымай формай жыцця, ад якой засталіся адно рэшткі ўспамінаў ды вуголле былых сантыментаў. Павел Анціпаў вырабляе лірычны постнонфікшн уздагон мінулай эпосе. Гэта прыватныя зацемкі з тых берагоў, дзе нас ужо няма. А памяць працягвае падманваць ды мроіць. Магчыма, так і здараецца літаратура.
Через парк у озера
Я брал зонт и шёл на работу через парк у озера. У меня был фотоаппарат с памятью 32 мегабайта. По дороге я делал фотки лодочной станции, острова, плотины. Останавливался послушать, как шумит вода.
Офис был у метро “Молодёжная”. Я включал компьютер и вместо работы писал рассказ. Про лысого Бобика или человека, который обедал грейпфрутом. Моя должность называлась “технический писатель”. Мы составляли руководство для программы “Галактика” и работали в корпорации “Галактика”. В отделе было шесть человек. Кружков — лысый мужчина за 30, часто приходивший летом в тонкой шапочке, чем подсказал мне лысого Бобика. Начальница с отчеством Эрнстовна, на котором я часто запинался и начинал волновался. Две женщины: постарше и помладше, ходившие вместе курить. Стажёрка из Заславля, которая редко что-то говорила, но если говорила, то обязательно это была фраза с пословицей. Мы все редко говорили. Ещё был стажёр — я.
По-настоящему грустно было только в понедельник — день, который не имел пары. Вторник был как четверг, а среда как пятница. После понедельника неделя летела быстро. В перерыв я выходил в коридор или на кухню — попить чая с бесплатными зефирками. Дверь кабинета била током. Статическое электричество.
Один раз отмечали день рождения. Или кто-то вернулся из отпуска и привёз бутылку “Мартини”. В “Мартини” добавляли водку и сок. Эрнстовна ушла домой, стажёрка уехала в Заславль, наступило раскрепощение. Была гитара, но что мы пели, я не помню. Ходили курить на лестницу. Женщины жаловались, что начальница не то, чтобы строгая, но будто сковывает весь отдел, а хочется праздников. Вот сейчас чем плохо?
Мы с Кружковым говорили о музыке. Выяснилось, что он играл на басу и есть записи. Я их так и не нашёл. Меня он назвал “старый рокер”. Видимо, я что-то такое сыграл. “Никогда бы не подумал, что ты старый рокер”. Обсудили клипы Jamiroquai’я. Кружкову нравился Jamiroquai, мне тоже. В конце воодушевлённо мыли посуду в грязном туалете.
Больше это не повторилось.
Я не мог объяснить Эрнстовне, почему хочу уйти. Мы стояли в коридоре и смотрели в окно. На другой стороне улицы заключённые ремонтировали крышу колонии. Шёл дождик. “Не хочу быть техническим, — вырвалось у меня. — Хочу быть просто писателем. Я даже победил в конкурсе молодого литератора имени Владимира Короткевича”, — добавил я менее уверенно. Эрнстовна сказала, что не видит противоречия. “Подумай, — говорила она, — поработаешь ещё три года, подучишь английский, переедешь за границу — и пиши себе”. Я чуть не согласился. Чувствовал: она уговаривает остаться не потому, что ей лень искать нового сотрудника.
Она хотела, чтобы со мной так всё и было.
Рафик
Мама познакомилась с Аллой в могилёвском общежитии. Тогда кто-то из них ходил по комнатам в поисках сигарет. Продолжили дружить в Минске. Когда мне исполнился год, Алла случайно выбросила меня из коляски.
Расписавшись с Рафиком, она советовалась с мамой, как забеременеть. Я помню эту старую открытку, где мы на фоне Комаровского рынка. Я чуть в стороне от них, ведь ребёнку такое слышать не обязательно. Вскоре Рафик стал отцом. Сына назвали Хлеб. Мы с Шуриком назвали. Так-то — Глеб, конечно.
Алла с Рафиком получили квартиру в длинной девятиэтажке на Заславской. Мы часто ездили к ним в гости через Немигу — по мосту на Иерусалимской автобусы ещё не ходили. Иногда мы шли пешком через плотину на Комсомольском озере. Алла всегда много готовила, но из этого изобилия я запомнил только запечённые бутерброды со шпротами и орешки со сгущёнкой. Мы ходили к ним по выходным, на дни рождения, помыться, когда отключали воду, и просто так. Хлеб подрос и дрался с Шуриком.
И вдруг они раз — и уехали в Германию.
Оттуда они присылали нам одежду, продукты и сладости: всё то, чего нам не хватало в 90-е. Постепенно передачи становились всё скромнее, но и нужны они были всё меньше. Раз в год Рафик с Аллой приезжали в Минск. Иногда с ними был Хлеб, у которого я интересовался, насколько хорошо он говорит по-немецки.
Однажды мне понадобилась виза, и я попросил Аллу и Рафика сделать мне приглашение. Рафик говорил, что в этом нет никакой проблемы. И хоть это будет стоить им 25 ойро, для них это не деньги.
Я путешествовал налегке, по тем городам, где мог бесплатно переночевать у друзей. На обратном пути на несколько дней остановился у Аллы и Рафика в маленьком немецком городке. Алла накрыла стол как если бы мы были в Минске. К ним то и дело заходили русскоязычные друзья. Был включен местный русский канал, где крутили Пугачёву и Аллегрову, а потом рекламу о том, что те выступают во Франкфурте. Рафик и Алла на таких выступлениях уже были. Рафик зачитывал русские новости. Даже дача у них была, с миниатюрным садовым домиком на маленьком участке земли. Там у нас был пикник, продукты для которого купили в русском магазине.
Перед моим отъездом у нас с Рафиком произошёл конфликт. Он хотел передать в Минск куртку, которую год назад забыл его родственник. Куртка мало подходила к моей идее путешествия налегке. Надо уметь говорить “нет”, думал я. Алла убедила Рафика, что никому не нужна эта старая куртка. В тот вечер у Рафика поднялось давление, он объявил, что к нему идёт Кондратий, и вызвал врача. Тот успокоил его, дав какие-то таблетки.
Утром Рафик отвёз меня на автостанцию, заглушил мотор и внезапно достал с заднего сиденья ту самую куртку. Не помню, как я отпирался на этот раз, на что Рафик сказал: “Знаешь, я советский человек и ты советский человек…” и, типа, сам понимаешь, чем ты за эту куртку заплатишь.
“Ага, хуй там, — думал я в автобусе на Варшаву. — Сам ты советский человек”.
Атташе
В посольстве… но лучше не называть, в каком посольстве, нам ведь там ещё визы делать. А то напишешь про какую-нибудь премию, а тебя за это норовят из организации выгнать. А потому, в одном посольстве была назначена нам аудиенция. Мне и ещё одной женщине, которой ещё Акудович говорил… а впрочем, Акудович вечно что-нибудь ляпнет.
Мы встретились перед посольством, и она отметила, что я хорошо выгляжу. У меня и правда был хороший день: я приехал в шортах, переоделся прямо в машине в цивильные шмотки, рубашку и джинсы. В зеркало ещё посмотрел заднего вида: да, неплохо я выгляжу.
Но история не про мой вид, и не про эту женщину, и даже не про организацию, про которую, если напишешь, то выгонят, а из какой не выгонят? Речь про аудиенцию в одном посольстве.
Мы пришли наладить связи с новым атташе по культуре. Старый атташе всем был хорош: любил литературу, стихи писал и делал визы писателям и музыкантам даже без приглашения. Но срок у старого атташе подошёл к концу и приехал новый.
И вот — аудиенция. Пытаемся нащупать точки взаимовыгодного сотрудничества. Мол, мы союз творческих работников, писателей — и членам нашего союза по характеру творческой деятельности в интересах как организации, так и культуры в целом, необходимо совершать поездки за пределы Беларуси в страны Европейского Союза. Ваше любезное содействие облегчит процесс культурного обмена. Прошлый атташе это понимал, а потому проблем не было.
“Да, — говорит новый атташе, — понимал, и сам стихи писал. Я ничего плохого не скажу, нет. Но вот знаете, издал прежний за счёт посольства и министерства иностранных дел в целом кучу книжек. Там, кстати, и писатели из вашего союза есть. Представьте: заступаю я на должность, а у нас в посольстве весь склад этими книжками забит-завален”.
“В какое неожиданное русло разговор зашёл”, —думаю. Мы немного посетовали на ситуацию. Да, книжки нынче не читают, сложно распространять, надо несколько раз подумать-посчитать прежде, чем окончательную цифру тиража в типографию отправить. И новый атташе смягчается: ну ладно, вы-то тут не виноваты. Ладно, что там у вас, визы? Хорошо, вот мы вам визы, а вы нам что? С другой стороны, визы нам ничего не стоят, это не книжки печатать. Ну ладно, укажите хоть на сайте, что при нашей любезной поддержке эту программу реализуете.
“Хорошо, — говорю, — укажем”.
В конце разговора, в неофициальной его части открылось, почему новый атташе так холоден к литературе и литераторам. Дело в том, что он увлекается фотографией, вот в этом он разбирается. Скоро будет выставка известного фотографа, мы приглашены.
Эх, были деньки — приятно вспомнить! О визах мы тогда договорились. Жалко, что и этот атташе надолго не задержался. Где-то в посольстве его паспарту теперь пылятся.
Сокол
Помните, каждый год умирали президенты? Генсеки, конечно, но всё равно приятно.
Чёрно-белый телевизор в глубине комнаты, гроб несут, долгая траурная церемония, торжественный и скорбный голос диктора, мама что-то объясняет.
А через неделю покажут трёх мушкетёров. И среди одноклассников у меня появятся три друга. Атос — это Соколович, прям самый-самый лучший, такие только в кино бывают и в детстве.
Как же объяснить, насколько он был хорош? В детстве это само собой разумеется.
Сокол умел заговорить с незнакомым человеком, спросить, как зовут его собаку. Я охреневал, как он не боится и не стесняется. Я тоже так хотел, но не мог. Рядом с ним я чувствовал себя полноценнее. Как будто у меня от рождения не было важного органа, но Сокол помогал мне жить без него.
У Сокола был дядя с нетипичным для нашего детства именем Франк. Франк был водителем редкого в городе такси-иномарки. Франку подходило такси-иномарка, Соколу очень шёл дядя Франк.
Казалось, что Сокол живёт один, его родителей никогда не было дома и мы бесились там днями напролёт: слушали пластинки с Петросяном, Карцевым и Ильченко, скакали на кроватях (через 20 лет я сниму такую же квартиру с такими же кроватями и меня унесёт в прошлое). Мы ждали вечера, когда по телику включат трансляцию. Днём был перерыв, в эфире было просто шипение и кинескоп показывал беспорядочное движение черных и белых частиц. Однажды мы в него залипли на несколько минут, пока Сокол не сказал: “Броуновское движение”. И мы пошли бросаться подушками.
Сокол первый рассказал мне про секс. На папиной кассете между фильмами он увидел рекламу про “лучшие в Советском Союзе порнографические фильмы”. Говорил, когда я вырасту и начну заниматься сексом, то, если мне захочется в туалет, придётся это делать в кровать, потому что отвлекаться нельзя.
Вряд ли была какая-то важная на тот момент тема, которую бы мы не обсудили с Соколом.
Но его оставили на второй год. И оказалось, если друг не рядом, то он перестаёт быть другом. Ты всё ещё думаешь, что он твой друг, но этому нет никаких подтверждений: вы не возвращаетесь вместе из школы, не пересекаетесь на переменах, не смеётесь на уроках. И вроде есть это словосочетание в голове “лучший друг”, а лучшего друга нет.
У него был конфликт с учительницей, которая жаловалась нам на уроке, ну какой же он невыносимый этот Соколович и как правильно сделали, что оставили его на второй год. А потом она задала нам сочинение на свободную тему, и я решил рассказать ей под видом сочинения, что Сокол всё же хороший и что было гораздо лучше, когда мы были с ним в одном классе. Я написал и про собачку, и про то, какой свободой мы пользуемся у него дома, а не каждые родители такое разрешат, а если разрешат, то разве ж может у таких родителей быть плохой сын?
Это сочинение как бы музеефицировало нашу дружбу, оно было последним событием, которое в нашей дружбе произошло.
Прошли, значит, годы. Мы с братом договорились идти голосовать против генсека. Выходим с Шуриком из подъезда, бац — а на скамейке сидят два его одноклассника и мой Сокол. Пьяные дядьки под сорок. И они, и мы — дядьки. Только они пьяные от алкоголя, потому что на участках сегодня выпивка дешёвая, а мы — от адреналина.
“Привет — привет”, — поздоровались. И что мы, что они глаза отводим и от литературности ситуации всем неловко. Они наверно думают: ой, простите, мы выпили, все равно ничего не получится, да мы вот такие плохие.
Мы: и вы простите, мы вот идём за нашу и вашу свободу, аж смешно от пафоса.
— На площадь идёте? — спрашивает Сокол.
— Ну, типа.
— Аккуратнее там.
По пути на участок Шурик говорит: вот кто должен идти воевать, а они бухают! И потому что они бухают, мы должны за них идти. А мы — это кто? Музыкант и писатель — смешно даже.
Откуда берётся эта дружба? Мы ведь дружили целую вечность: пару лет, наверное.
Однажды, когда Жану было 3 года, мы гуляли меж яблонь в заброшенных романтических декорациях детства. И встретили папу и сына. Мы их не знали совсем, но Жан без труда понял, что этот вот маленький чувак его настоящий друг. Они стреляли из палок в воображаемых врагов, каждый следующий враг был сильнее предыдущего, но два ребёнка с лёгкостью их побеждали. А два отца стояли поодаль друг от друга и, несмотря на то что сражение очевидно затянулось, не решались развести детей. Потому что было видно — это дружба навсегда, пусть они и не встретятся больше. Потому что такие вещи происходят для того, чтоб мы знали, какими мы можем быть на самом деле и какие зэбские у нас могут быть друзья в лучшем из миров.
И вот мы с Шуриком уходим сражаться, а наши бывшие друзья остаются бухать на лавочке. Тогда как в лучшем мире мы бы пошли и погибли вместе.
Про море и про папу
Был в этом году на море, смотрел на воду и не понимал, откуда этот ужас во мне, почему так страшно? Это же отдых, солнце, песок и волны. Входил осторожно, качался на воде, старался далеко не отплывать, но всё равно относило. Я изо всех сил барахтался, в итоге меня пару раз ударяло о берег и я спасался. Ложился на покрывало, но меня все ещё качало. Я чувствовал волну внутри: вверх-вниз, прилив-отлив.
А папа с морем всегда был на “ты”, но так ничему меня и не научил. Один раз, когда мне было 8, мы ездили в Судак. Ночь перед самолётом мы провели в привокзальной башне у папиного брата. Папа разрешил мне не спать, и всю ночь мы смотрели видик. Потом утренний автобус привёз нас в аэропорт. В самолёте я играл в “Волк и яйца” за 45 копеек час. В автобусе до Судака меня, наконец, сморило. Сквозь сон помню жёлтую крымскую степь под солнцем, какой-то виноградник.
В Судаке мы прожили недели две, много разговаривали, ходили в видеосалон, где смотрели по видику разные “Челюсти» и прочий тогдашний Голливуд. И, конечно, ходили на море. Наверно, из-за меня папа не рисовал, хотя из прошлой поездки привёз много пейзажей, написанных маслом на маленьких фанерных квадратиках.
Я учился плавать по-собачьи и закапывал глубоко в песок бутылки с лимонадом, то ли чтобы они охладились, то ли просто, чтоб чем-то себя занять. Одну бутылку я так и не смог найти, хоть перекопал весь пляж.
Папа шёл плавать и его не было очень долго. Время в детстве течёт медленно. Я надолго оставался один на этом крымском, впрочем, весьма мирном, берегу. Мама была за тридевять земель, а папа где-то в море — заплывал дальше всех и исчезал из виду. Но я знал, сколько бы времени ни прошло, он обязательно вернётся. Так оно и было.
Дома же папу ждала разная бытовая херня, с которой он не мог сладить. Со стихией ему всегда было проще, чем с семьёй, зарплатой, коммунальными услугами и союзом художников. Со стихией он общался без переводчика. В Минске не было моря, но был алкоголь, и можно было уплыть в запой. Папа не пришёл ночевать? Обычное дело. Он может не прийти и завтра, и послезавтра, но я всё равно знаю, что он вернётся, выплывет. Когда он получил мастерскую на Козлова, то мог неделями не бывать дома. Но — папа всегда возвращается. Это то неизменное, что в этом мире есть, то, на что можно рассчитывать.
Однажды его не было так долго, что мы думали, он умер. Он ушёл в обед и его не было больше месяца. Но всё равно вернулся.
— Где ты был! — спрашивали мы. — Мы думали, что ты умер!
— Я — умер? Ха-ха! У меня есть такие места, где я хоть год могу отлёживаться.
Что это за места, он так и не сказал.
В подростковом возрасте я часто наезжал на него: типа, чего ты пьёшь, что ты вообще такое делаешь? А он как бы не чувствовал наезда и отвечал спокойно. “Не знаю, — говорил, — Не могу тебе объяснить, но ты поймёшь когда-нибудь, когда вырастешь”. Я бесился, конечно: что за тайна такая, что тут объяснять, просто бухарь. Но что, если нет? Как это можно вообще объяснить, когда ты один в открытом море и берегов не видно?
Можно посмотреть его рисунки. Стопка их лежала на антресоли. Рисунки чёрной тушью. Чем-то таким гнетущим от них веяло: чёрные фигуры; нож в спине; в пивной; один другому на ухо что-то шепчет; мужчина и женщина отвернулись друг от друга — смотрят в разные стороны. Не знаю, то ли что-то в сюжетах, то ли что-то в линиях, то ли в чёрном цвете туши — смотришь на них с каким-то ледяным ужасом.
После института я остался жить с папой, а мама с братьями переехала. Я наблюдал его алкогольные заплывы с очень близкого расстояния. Становилось понятнее, откуда у него такие сюжеты и линии, откуда у него такая чёрная тушь.
По ночам он разговаривал сам с собой. А может, и не с собой.
— Я умру, — говорил папа кому-то.
Ответ был не слышен.
— Да ладно! — возражал папа, типа, хуй там, не умру, конечно.
Эти разговоры начались после того, как врачи поставили ему несколько неприятных диагнозов. Но шло время и лечение действовало хорошо. И, в конце концов, оказалось, что эти болезни папе не сильно угрожали.
Однажды вечером позвонил Коля.
— Кажется, папа умер.
Сама формулировка “кажется» — довольно типичная для нас: сколько раз он уже умирал. К тому же, тело забрали с дачи, заваленной бутылками, и ни в одном морге мы не могли его найти. Но вот мы едем с Колей за справкой о сердечной недостаточности левого желудочка, потом в Юзуфовский сельсовет за разрешением на захоронение, потом на дачу за паспортом, потом в Жуковку к священнику, который следит за кладбищем. С кладбища видна церковь, дорога, за лесополосой дачи и дубы, в низине речка. Папа рассказывал о старушке, которая села на берег той речки, опустила ноги в воду, да так и умерла. Красивая, говорит, смерть.
Я сижу и смотрю на волны. Как папа с ними справлялся? Как у него получалось заплывать так далеко? Я не видел его семь лет, но чувство того, что он в любой момент может вернуться, так и не ушло. У него есть такие места. Сижу у моря и жду.